— Так, — сказал точильщик, — ты ответил на мой вопрос, во всяком случае, насколько это тебе по силам. Большего от человека ждать не приходится. Поэтому и я выполню свое обязательство по нашей сделке.
— Какое же именно? — сказал Джонни. — Все вместе я помню отлично, но некоторые подробности как-то забылись.
— Ну как же, — сказал точильщик обиженно, — я же обещал отпустить тебя, старый ты дурак! Ты меня больше не увидишь до Страшного суда. Там, наверху, это вызовет неприятности, — добавил он, — но хоть изредка могу я поступить так, как хочу?
— Уф, — сказал Джонни Пай. — Это надо еще обдумать. — И почесал в затылке.
— Зачем? — спросил точильщик, явно задетый за живое. — Не так часто я предлагаю человеку вечную жизнь.
— Ну да, — сказал Джонни Пай, — это с вашей стороны очень любезно, но, понимаете, дело обстоит так. — Он подумал с минуту. — Нет, вам не понять. Но вам не дашь больше семидесяти лет, а от молодых и ждать нечего.
— А ты меня проверь, — предложил точильщик.
— Ну хорошо, — сказал Джонни, — дело, значит, обстоит так, — и он опять почесал в затылке. — Предложи вы мне это сорок, даже двадцать лет назад… а теперь… Возьмем одну небольшую деталь, скажем — зубы.
— Ну конечно, — сказал точильщик. — Естественно. Не ждешь же ты от меня помощи в этом отношении.
— Так я и думал, — сказал Джонни. — Понимаете, эти зубы у меня хорошие, покупные, но очень надоело слушать, как они щелкают. И с очками, наверно, то же самое?
— Боюсь, что так, — ответил точильщик. — Я ведь, знаешь, со временем не могу сладить, это вне моей компетенции. И по чести говоря, трудно ожидать, чтобы ты, скажем, в сто восемьдесят лет остался совсем таким же, каким был в девяносто. И все-таки ты был бы ходячее чудо.
— Возможно, — сказал Джонни Пай, — но понимаете, я теперь старик. Поглядеть на меня — не поверишь, но это так. И мои друзья — нет их больше, ни Сюзи, ни мальчика, — а с молодыми не сходишься так близко, как раньше, не считая детей. И жить, и жить до Страшного суда, когда рядом нет никого понимающего, с кем поговорить, — нет, сэр, предложение ваше великодушное, но принять его, как хотите, не могу. Пусть это у меня недостаток патриотизма, и Мартинсвилл мне жаль. Чтобы видный горожанин дожил до Страшного суда — да это вызвало бы переворот в здешнем климате, и в торговой палате тоже. Но человек должен поступать так, как ему хочется, хотя бы раз в жизни. — Он умолк и поглядел на точильщика. — Каюсь, — сказал он, — мне бы очень хотелось переплюнуть Айка Ливиса. Его послушать — можно подумать, что никто еще не доживал до девяноста лет. Но надо полагать…
— К сожалению, полисов на срок мы не выдаем, — сказал точильщик.
— Ну ничего, это я просто так спросил. Айк-то вообще молодец. — Он помолчал. — Скажите, — продолжал он, понизив голос, — ну, вы меня понимаете. После. То есть вероятно ли, что снова увидишь, — он кашлянул, — своих друзей, то есть правда ли то, во что верят некоторые люди?
— Этого я тебе не могу сказать, — ответил точильщик. — Про это я и сам не знаю.
— Что ж, спрос не беда, — сказал Джонни Пай смиренно. Он вгляделся в темноту. От косы взвился последний сноп искр, потом вжиканье смолкло. Гм, — сказал Джонни Пай и провел пальцем по лезвию. — Хорошо наточена коса. Но в прежнее время их точили лучше. — Он тревожно прислушался, огляделся. Ой, Господи помилуй, вот и Элен меня ищет. Сейчас уведет обратно в дом.
— Не уведет, — сказал точильщик. — Да, сталь в этой косе недурна. Ну что ж, Джонни Пай, пошли.
Перевод М. Лорие
Из цикла «Фантазии и пророчества»
Человек, ожидавший расстрела, лежал с открытыми глазами и смотрел в левый верхний угол камеры. Последний раз его били довольно давно, и теперь за ним могли прийти когда угодно. В углу под потолком было желтое пятно; сперва оно ему нравилось, потом перестало; а теперь вот опять начало нравиться.
В очках он видел его яснее, но очки он надевал только по особым случаям: с утра, проснувшись; когда приносили еду; для бесед с генералом. Несколько месяцев назад во время одного избиения линзы треснули и подолгу носить очки он не мог — уставали глаза. К счастью, в его нынешней жизни ясное зрение требовалось редко. Тем не менее поломка очков беспокоила его, как беспокоит всех близоруких. Проснувшись утром, ты надеваешь очки, и все в мире становится на место; если этого не происходит, с миром что-то неладно.
Заключенный не особенно доверял символам, но самый страшный его кошмар стал неотступным: вдруг ни с того ни с сего от линзы отваливается большой осколок, и он ощупью ищет его по всей камере. Шарит в темноте часами, тщательно и осторожно, но кончается всегда одним и тем же — тихим внятным хрустом незаменимого стекла под каблуком или коленом. Он просыпался в поту, с ледяными руками. Этот сон чередовался с другим, где его расстреливали, но большого облегчения от такой перемены он не испытывал.
Видно было, что у лежащего умная голова, голова мыслителя или ученого старая, лысая, с высоким куполом лба. Голова, вообще говоря, была весьма известная: она часто появлялась в газетах и журналах, нередко даже напечатанных на языке, которым профессор Мальциус не владел. Тело, согнутое и изношенное, было все еще жилистым крестьянским телом, способным долго выносить грубое обращение; тюремщики его в этом убедились. Зубов у него стало меньше, чем до тюрьмы, колено и ребра срослись неудачно, но это было не так уж важно. Кроме того, он подозревал, что у него плохо с кровью. Тем не менее, если бы он вышел на волю и лег в хорошую больницу, его бы, наверно, хватило еще лет на десять работы. Но на волю он, конечно, не выйдет. Его расстреляют до этого, и все будет кончено.
Иногда его охватывало сильное желание, чтобы все кончилось — сегодня, сию минуту; а иногда он дрожал от слепого страха перед смертью. Со страхом он боролся так же, как боролся бы с приступом малярии — понимая, что это только приступ, — но не всегда успешно. Он должен был справляться с этим лучше большинства людей, ведь он — Грегор Мальциус, ученый; но это не всегда удавалось. Страх смерти не отпускает, даже когда его квалифицируешь как чисто физическую реакцию. Выйдя отсюда, он мог бы написать весьма содержательную статью о страхе смерти. Да и здесь смог бы, если бы дали письменные принадлежности; но просить об этом бесполезно. Один раз их дали, и он провел два дня вполне счастливо. А потом работу разорвали у него на глазах и оплевали. Выходка, конечно, ребяческая, но охоту работать отбивает.
Странно, что он ни разу не видел, как стреляют в человека, — и тем не менее он этого не видел. Во время войны научные заслуги и плохое зрение избавили его от фронта. Когда их запасной батальон охранял железнодорожный мост, он раза два попадал под бомбежку — но это совсем другое дело. Ты не прикован к своей позиции, и самолеты не пытаются убить тебя лично. Где этим занимаются в тюрьме, он, конечно, знал. Но заключенные не видят расстрелов только слышат, если ветер с той стороны.
Снова и снова пробовал он вообразить, как это будет, но перед глазами вставала старинная гравюра, виденная в детстве, — казнь американского флибустьера Уильяма Уокера в Гондурасе. Уильям Уокер был бледный низкорослый человек с наполеоновским лицом. Очень корректно одетый, он стоял перед свежевырытой могилой, а перед ним в неровном строю туземцы поднимали свои мушкеты. Когда его застрелят, он аккуратно упадет в могилу, как человек, провалившийся в люк; опрятность процедуры произвела большое впечатление на мальчика Грегора Мальциуса. За стеной виднелись пальмы, а где-то справа теплое синее Карибское море. Его будут расстреливать совсем не так; и однако, когда он думал об этом, картина ему рисовалась именно такая.
Ну что ж, он сам виноват. Он мог принять новый режим; так поступали и вполне уважаемые люди. Он мог бежать из страны; многие достойные люди так поступили. Ученый должен заниматься вечным, а не преходящими политическими явлениями; ученый может жить где угодно. Но тридцать лет в университете это тридцать лет, а он как-никак — профессор Мальциус, один из лучших биохимиков в мире. До последней минуты он верил, что его не тронут. Да, он ошибся.
Истина, конечно, — это истина. Ты передаешь ее другим или не передаешь. Если не передаешь, то, в общем, неважно, чем ты занимаешься. Однако ни с каким правительством он не ссорился; он готов был вывешивать флаг по вторникам — лишь бы к нему не приставали. Большинство людей дураки, для них годится любое правительство… им двадцать лет понадобилось, чтобы принять его теорию клеточных мутаций. Вот если бы он был таким, как его друг Боннар — подписывал протесты, присутствовал на митингах в защиту мира и вообще валял дурака при народе, — тогда у них были бы основания для недовольства. Великолепный специалист в своей области Боннар, лучше его нет, но вне ее — сколько неприличного актерства… и эта бородка, и румяные щеки, и приливы энтузиазма по всякому поводу! Такого, как Боннар, любое правительство могло бы посадить в тюрьму, хотя для науки это потеря, а потому неправильно. Собственно говоря, угрюмо размышлял он, Боннар с удовольствием стал бы мучеником. Он изящно прошествует к месту казни с одолженной сигаретой в зубах и угостит их напоследок какой-нибудь театральной остротой. Но у себя на родине Боннар в безопасности… несомненно, пишет благородные горячие статьи о Судьбе Профессора Мальциуса, а его, Мальциуса, ожидает расстрел. Он бы тоже хотел выкурить сигарету по дороге на казнь; он не курил пять месяцев. Но у них он просить не собирался, а самим предложить им в голову не придет. Вот в чем разница между ним и Боннаром.